она чувствовала себя, как перед кондуктором автобуса: у нее всегда был билет — и всегда сердце уходило в пятки.
Пошли мы в одних трусах на поле, босиком. Он говорит: ложись. Я лег, звезды видать, месяц. Он мне говорит: все видишь? Я говорю: все. Он говорит: что у тебя сзади? Я говорю: ничего, одна земля. Ты ее спиной, говорит, чувствуешь? Чувствую, говорю. Ну и все, говорит, весь мир ты сразу видишь, лежи себе и смотри, никуда он не девается. И я раз — и заснул.
Это просто временное помешательство. Помешательство каких-то людей. Но не может же оно быть у всех поголовно.
До крысиного яда, впрочем, не дошло: оба они, и отец, и мать, погибли в одной и той же трамвайной драке: мать, насколько Борухову было известно из соседских перешептываний на шиве, ввязалась за царя, ее тут же назвали «сраной жидовкой», отец ударил этого матроса по лицу и был забит кастетом, а мать, пытавшаяся их разнять, получила такой удар в живот кулаком от его товарища, что умерла через два дня;
Вот тут я понял, как с ума сходят: знаешь про что-то, а доказать не можешь, а тебе пуще жизни это доказать надо, и такой ужас на тебя находит… И то бывает, забудешь про это все, а потом как почувствуешь опять, что мир-то не настоящий и ты в нем один-одинешенек, а кто тебе это показывает…
Установки ПВО лежали у стены кухонного флигеля, возле вытяжек, там, где потеплее. Он прикончил каждую одним выстрелом, упирая ствол под самое дуло, туда, где на вздохе приподнималась и опадала серая, грубая, поросшая черной щетиной шкура. Густая темно-желтая кровь медленно полилась на снег.
Да все вы отлично понимаете, — сказала водительница. — У меня тут мужа, знаете ли, лечили. В Казанске лечили. Он, понимаете, во время гимна засмеялся. Так его пять лет ваши коллеги лечили. В Казанске. Совсем вылечили. Он теперь очень здоровый.
— Мы не Казанск, — тихо-тихо сказала Щукина, предварительно оглянувшись.
— Это вопрос времени, — усмехнулась водительница. — Я разве что? Я же говорю — муж теперь совсем здоровый, вообще не смеется, вылечили, молодцы. Мы ехать будем или мне самой валить?
Синайский, — сказал Борухов. — Вы же только что сказали — вы там учились. Вы же всё понимаете. Это просто временное помешательство. Помешательство каких-то людей. Но не может же оно быть у всех поголовно. У нас же вот… Есть же вы и я.
человеческими голосами и стали выдирать из нее куски меха, и было очень страшно и очень больно, но все было как надо, все было как надо, все было как надо.
До разговора с Райсс оставалось меньше четверти часа, но записать все, и сделать выводы (а они напрашивались), и переписать кое-что (потому что он вдруг увидел, где был глубоко неправ), и составить план следующего раздела, и работать, работать, работать над текстом хотелось сейчас, аж руки ныли, и он в который раз испытал ту смесь ярости и жалости к себе, которая приходила каждый раз, когда он думал о том, что про себя осмеливался называть исключительно «оно». Жалость эту он старательно растравлял: виделись ему не масляной краской покрытые стены маленького кабинетика, и не этот пошлый линолеум, на который ему не полагалось даже ковра, и не кряхтящие шкафы, и не прокуренное кресло, и не этот портрет, но что-то светлое и непременно с паркетом, и зелень, зелень, и цветы в вазе, и непременное «герр профессор», и секретарша на каблучках, а почему именно «герр» — он и сам не знал, а сейчас это было совсем дико, но «оно» — оно было настоящее, самое настоящее, какое может быть.