как дети, что выходят по утрам на кухню, зная, чтó их ждет на завтрак
во рту у нее полуживая еще мышь, и выплюнуть ее никак не удавалось — она шевелилась, зажатая между зубами, и надо было то ли сжать челюсти, с хрустом перекусив ее пополам, то ли так и жить дальше с мышью во рту, ни о чем другом не думая.
поколения лилипутских ученых приникали к ее исполинскому телу, измеряя ей днем и вечером температуру, проверяя испарину, выступившую на лбу,
Получалось, что единственным способом от зверя избавиться было избавиться от себя самой или хотя бы заткнуться раз и навсегда, чтобы не сказать по оплошности что-нибудь его голосом. И хотя в теории М. нашла бы, что возразить на эту нехитрую мысль, ее руки и тело, не говоря уж о языке, молчали теперь, как будто были совершенно согласны, что говорить не надо
М. собрала себя в кулак и приготовилась к культурному диалогу.
радость как таковая была теперь под запретом, ее простое вещество замутилось и стало илистым и кровавым.
теперь она вспоминала зимний каток в городе, где больше не жила, и ночные огни его кофеен, и с содроганием думала о том, кто из тех, с кем она делила морозный воздух, убивает сейчас кого-то в другой стране, где кофейни продолжают работать под сигналы воздушной тревоги и в каждой семье ведется счет погибшим близким.
Ошибка была самая невинная, но вины вокруг нее и в самой М. было столько, что не продохнуть, ею можно было захлебнуться, и очень вероятно, что это уже произошло, и гостиничный номер с широкими оконными стеклами был просто банкой, в которой хранилась М., заспиртованная в своей и чужой вине, покрытая густым крысиным волосом и задравшая кверху лапки.
Она, как известно, и писательницей-то в последнее время была только по названию — то ли речь отказывалась ей повиноваться, то ли сама она отказывалась речью управлять. Навряд ли дело было в том, что ей стал не мил родной язык, в общем-то невинный: беззащитный до такой степени, что кто угодно мог обвешать его гадкими бубенчиками и заставить, выделывая коленца, подражать поведению зверя. В конце концов, как знала М., такое случалось с ним не в первый раз, и не только с ним, другие языки тоже несли на коже и под кожей кровоподтеки, рубцы, зазубренные куски металла, следы того, как обращались с ними прежние хозяева. Нет, стыдить язык было бессмысленно, да и несправедливо, скорее имело смысл предъявлять счет себе, но М. не делала и этого — верней, счет приходил к ней без всякого ее участия, как той женщине, которой еженощно приносили платок, каким она задушила когда-то своего младенца, и по этой настойчивости можно было догадаться, что живет она в аду.
Можно даже было считать, пожалуй, что и сама комната, в которой М. находилась, была чем-то наподобие ящика чужой тумбочки, и в нем, в ящике, было чисто и прибрано, содержимое четко организовано, расположение предметов отвечало смыслу, ничто не выбивалось из общей гармонии, смущая душу кривизной угла или внезапной дырой в непредвиденном месте. А вокруг-то тумбочки все состояло из таких дыр и зияний, страшных завихрений материи, страха и трепета, стыда и вины, смерти и гибели, смерти и гибели, повторила она в уме, над которыми у нее не было ни малейшей власти.