считаю, что путешествие — это величайшая глупость. Единственное путешествие, из которого возвращаешься не с пустыми руками, — это погружение в себя. Там, внутри, нет границ, нет таможни, там можно достичь даже самых далеких звезд. Либо бродить по тем местам, которых уже не существует, и навещать людей, которых уже нет. Даже посетить места, которых никогда не было, а возможно, никогда и быть не могло.
Когда эти чувствительные гимназистки вдруг оказались на ухабистой дороге жизни — среди пеленок, мужей, мигреней, очередей, запахов нафталина и кухонных раковин, — выяснилось что пища духовная, на которой они взросли в ровенской гимназии, бесполезна, более того, она им в тягость.
И возможно, дело тут не в байроновско-шопеновской романтике, а в одиночестве и меланхолии, что окутывали этих девушек из “хороших семей”, внутренний мир которого так хорошо показан в пьесах Чехова и рассказах Ури Нисана Гнесина. Детство одарило их обещаниями, но затем неотвратимо наступила взрослая жизнь — с ее скукой, рутиной, с ее пренебрежением к обещаниям детства. Моя мама выросла в некоей туманной зачарованности — зачарованности миром духовности и красоты. И крылья этой зачарованности в конце концов ударились об иерусалимский каменный пол — голый, раскаленный и пыльный.
Кстати, и надписи на стенах в Европе совершенно изменились: в дни юности моего отца в Вильне, да и во всей Европе на каждой стене было написано: “Евреи, убирайтесь к себе в Палестину!” — спустя пятьдесят лет, когда отец приехал вновь повидать Европу, все стены кричали ему: “Евреи, убирайтесь вон из Палестины!”
Шауль Черниховский”. Когда мне сказали, что он поэт, я не удивился: в Иерусалиме тех дней почти каждый был или поэтом, или писателем, или ученым, или философом, или преобразователем мира. Когда мне сказали, что он доктор, и это не произвело на меня никакого впечатления: в доме дяди Иосефа и тети Ципоры каждый из мужчин-гостей был профессором или доктором наук.
Думаю, что не стоит пренебрегать сплетней — при всей своей вульгарности это ведь двоюродная сестра беллетристики. Правда, обычно литература не снисходит до того, чтобы раскланиваться со сплетней, но нельзя игнорировать фамильное сходство между обеими, ведь и у той и у другой один метод — подглядывать, чтобы выведать тайны ближнего.
Микробы были одним из наших самых жутких кошмаров. Как антисемитизм: пусть ты ни разу не видел своими глазами антисемита или микроба, но ты доподлинно знаешь, что они подстерегают тебя повсюду, зримые и незримые.
Я по-прежнему жил в своем, а не в ее несчастье.
Что-то в атмосфере той ровенской гимназии двадцатых годов — возможно, плесень романтики, глубоко впитавшаяся в души моей мамы и ее подруг, дымка польско-русского эмоционального подхода к жизни, навеянная Шопеном и Мицкевичем, страданиями молодого Вертера и Байроном, некая сумеречная зона, в которой жили юные девушки, — отравляло мою маму всю ее жизнь.
Если бы мама моя прочитала те два рассказа, что вошли в книгу “До самой смерти”, сказала бы она нечто близкое словам ее подруги Лиленьки Калиш: страстное желание и постоянное томление по чему-то такому, чего вовсе не существует во вселенной? Не знаю. Дымка из мечтательной грусти, подавленных чувств и романтических переживаний окутывала этих девушек из Ровно. Казалось, жизнь их состояла лишь из двух состояний: надлом и восторг. Хотя мама, возможно, и пыталась вырваться из этого.
Так и нашли меня папа, мама и наказание